Великое, как всегда, видится на расстоянии, и в Твери из Евгения Карасева, которому 25 июля исполнился 81 год, культа не делают, хотя перспектив стать популярным у него не меньше, чем у Михаила Круга. В отличие от знаменитого шансонье, за плечами Евгения Кирилловича 20 лет лагерей, несколько книг прозы и стихов. Карасев продолжает сотрудничество с такими авторитетными литературными журналами, как «Новый мир», «Арион». Его сборник «Вещественные доказательства» в 2015 году профинансировало Министерство культуры РФ, коллеги по цеху Максим Амелин, Юрий Кублановский, Олег Чухонцев отметили высокий поэтический дар Евгения Карасева. Корреспондент «Каравана» попытался понять этот феномен и встретился с Евгением Кирилловичем.
Чтобы поговорить с поэтом, не нужно знать номер его телефона. У меня, кстати, до сих пор нет никаких его контактов. Зачем? Евгения Карасева можно найти на улице Трехсвятской почти в любой день после 16:00. В «Доме хлеба» я договорился с ним об интервью.
– Угощайся, Дима, – сказал Евгений Кириллович, положив на стол пакет с колбасой и сыром, нарезанными кубиками.
Я в свою очередь хотел угостить его пирожным с помадкой.
– Не надо, я не ем сладкого, – несколько раздраженно сказал Карасев.
Позже в «Вещественных доказательствах» я вычитал, что в его меню никогда не было сладкого:
В детстве – сахарин, размешанный
в чашке,
в лучшем случае патока, выгнанная
из мороженой картошки.
Ну а в тюрьме не понарошку
лакомством считалась черняшка.
(«Внутренний сторож»)
Все стихи Евгения Карасева автобиографичны, поэтому разговор с ним я решил составить в виде комментария к отдельным строкам.
Я память о войне до сих пор несу –
помню дом сгоревший,
отцовские проводы.
Но как зверей беда роднит в лесу,
меня с немцем побратала
колючая проволока.
(«Пережитое»)
– Да, я сидел с немцами. Те, кто допускал на оккупированной территории отклонения от норм, были осуждены военными трибуналами и оказались в наших лагерях. Полковники, генералы. Поначалу у меня была к ним неприязнь. Был такой генерал Шнейдер – с ним я картошку ел, вроде как милый человек. У него был срок 25 лет – я думал, он никогда не выйдет. Вдруг в 1957 году в СССР приехал Аденауэр, тогдашний канцлер ФРГ, и договорился с Хрущевым, чтобы всех отпустили. Каково же было мое удивление, когда человек, с которым я ел картошку, стал генеральным инспектором Бундесвера (главой Вооруженных сил ФРГ. – Прим. ред.).
– Что вы помните об оккупации?
– Мне было пять лет. Я видел только военные части, которые стояли за Тьмакой. Каждый день в 12 часов немцы давали населению кашу из такой большой полевой кухни. Вот стоит повар и автоматически, не глядя, накладывает всем еду. Бабка говорит: «Скажи ему danke sehr» («Спасибо большое». – Прим. ред.). И я, такой пацан, говорю: «Danke sehr». Немец посмотрел на меня и еще добавил…
Когда город освободили, то ввели карточки. Можно было получить 300 граммов хлеба на ребенка и 700 граммов на взрослого.
– Ваш отец погиб подо Ржевом. Что изменилось бы в вашей судьбе, останься он жив?
– А я не знаю. Зачем фантазировать?
Я стал воровать, считая, что воры
одни не согласны с паскудным миром.
(«Береза»)
– В стихотворении «Береза» вы рассказываете о трагической судьбе своего друга Володьки, отец которого, как и ваш, погиб на войне, а мать, работавшую на ткацкой фабрике, арестовали как врага народа. В школе устроили разборку, и «Володька застрелился из пистолета, найденного нами в окопах»… Жива ли та береза, которую посадил отец Володьки и за судьбу которой вы опасаетесь в стихотворении?
– Нет, ее спилили года четыре назад…
– В том же стихотворении вы пишете, что из-за трагической несправедливости вы и стали воровать.
– Мне казалось, что воры – это единственная оппозиция в стране. Все остальные были задавлены, напуганы, у всех была рабская психология. А воры рисковали своей свободой. На меня это действовало романтически.
– Как вы попали в воровскую компанию?
– Мне было лет двенадцать, я связался с одним карманником Борькой. Он взял меня на базар и показал, как он ворует. Причем украденные деньги он поделил со мной, несмотря на то, что я ничего не делал, а просто был рядом. Это жиганское отношение к ремеслу меня поразило больше всего. В этом была какая-то романтика.
– Когда вы впервые попали в тюрьму?
– Сначала комиссия по делам несовершеннолетних определила меня в детскую колонию. В тюрьму впервые я попал в 1955 году. В общей сложности отсидел 20 лет. География обширная: СевУралЛаг, КрасЛаг, ВятЛаг и так далее.
– Если бы вы сидели за диссидентство, возможно, это была бы другая история.
– Во-первых, в то время я не верил в диссидентство, считая, что это своего рода пиар. Во-вторых, меня бы не посадили. Мой друг поэт Юрий Кублановский рассказывал мне, что его однажды привели на Лубянку. Он думал, его посадят. «Нет, мы тебя выселим», – сказали ему. Так он попал в эмиграцию, где прожил восемь лет.
– В ваших стихах есть сочувствие к случайным людям, которые встречаются вам в троллейбусе, электричке. Как это совместимо с тем, что вы обкрадывали людей?
– Я же нищих не трогал. В основном это были люди средней руки – для них это был убыток, но нестрашный. Я же никого не убивал. Мне нравилась эта жизнь в смысле морали, хотя она была антиморальной. Как-то, лежа на нарах, я прикинул все украденное и поделил на все отсиженное, на день пришлись копейки. Я думаю, что я оплатил свои преступления.
Не могу приспособиться
к нынешней жизни –
дорог непутевых печальное
последствие.
На стреляную похожу гильзу,
Ненужную даже следствию.
(«Во вчерашнем поезде»)
– После освобождения я пытался устроиться на работу, но со стороны кадровиков отношение к зэкам было плохое. Вот прихожу я на мясокомбинат, он тогда располагался за Тверцой. «Работники нужны?» – спрашиваю. «Да, нужны. У нас нехватка», – отвечает кадровик и, открывая документы, меняется в лице: – «К мясу рвешься?!» Так что о какой работе тут говорить? Устроиться можно было только на стройку или грузчиком – брать больше и таскать дальше. А тут как раз появились те же друзья, и я снова втянулся в ту же штуку, снова загремел.
Завязал я в 1976 году. Работал временно в химинституте учеником аппаратчика, на железной дороге, сторожем в горсаду, в ДРСУ…
– Была ли работа, к которой лежала душа?
– Ни к чему у меня не лежала душа, кроме стихов.
Неужели я ценю свободу,
пока меня ищут?!
(«На распутье»)
– Бежал из лагеря я всего один раз. Случай в тайге был и смешной, и трагичный. У нас в лагере были объекты, на которые водили отдельную бригаду. Нужно было, например, распилить поваленный лес на дрова. Группу заключенных сопровождали три охранника и овчарка, колючей проволоки не делали, вбивали только колышки, за которые нельзя было выходить, иначе применят оружие. Я боялся выйти за пределы – колышки невысокие, иногда не видишь.
У нас было правило: хочешь зарабатывать деньги – выполняй норму, то есть шесть кубов на человека. Если не хочешь, то можешь выполнить 5% от нормы, и тебя не будут считать отказником, получишь свою пайку хлеба. Я работал очень быстро, выполнял минимум и гулял, отдыхал.
И тут я прилег на сухой валежник и заснул. Проснувшись, я услышал, как вдалеке гудят бензопилы. Охран-ники увели группу заключенных на другой участок, по халатности людей не пересчитали, меня забыли! Колышки переставили! Что делать? Я прикинул, что все удачно складывается, надо валить. У меня было 15 рублей и горсточка конфет-подушечек, купленных в лагерном магазинчике. Я решил бежать к реке, там спрятаться в катере и махнуть в сторону Свердловска.
И я пошел подальше от этих пил, ориентируясь по звукам, издаваемым паровозиками, которые ходили по узкоколейке. Ночевал я в шалашах смолокуров. В тайге есть такие добытчики смолы – надрезают сосны, смола стекает в банки. Эти «золотоискатели» делают себе шалашики типа маленьких вигвамов. Уходя на другое место, свои домики они не разбирают, оставляя там даже соль, зерно, спички.
Вскоре, однако, я понял, что бесполезная эта моя затея, нужно сдаваться. Только к охранникам идти нельзя – вдруг застрелят. Я пошел в поселок Гари, в котором жили в основном бывшие зэки. И первая улица, которую я увидел, называлась Вольная… Местный депутат Долгополов Дмитрий Тихонович меня встретил, пообещал, что меня никто не застрелит, и вызвал милицию.
План по побегам был перевыполнен, и мне это не стали записывать как побег. Но наказать как-то нужно было, и один год из пяти мне предстояло провести в одиночке. Там я начал писать поэму «Последний день царя Соломона» на бумажках, которые мне давали для туалета. Однажды во время шмона мои бумажки находят, читают. Для них текст – загадка полная, там очень много имен восточных богов. «Шифровка!» – решает старший надзиратель.
И вот меня вызывают неделю спустя. Оказывается, решили показать меня психиатру. Я, зная, что к психически больным отношение особое, рассказываю ему свои фантастические сны. Врач уезжает, а я решаю усугубить свое положение. Начинаю писать трактат о мироустройстве – я увлекался астрономией. Пишу месяц. Во время проверки на вопрос дежурного офицера «Есть ли жалобы?» отвечаю: «Жалоб нет, но есть послание в академию наук. Письмо государственной важности». Все понимают, что зэк дуру гонит, но срабатывает обычная психология: а вдруг, в натуре, чего и им потом достанется?
И вот за мной присылают дрезину, везут снова до Гари, оттуда сажают на катер – и в сумасшедший дом. Целый месяц меня изучают, но никакого заболевания не находят, возвращают обратно в зону. Я снова попадаю в одиночку.
И тут происходит очень интересное событие. Спущен приказ при лагерях создавать средние школы. В учителя записывают офицеров и их жен, недостающие кадры добирают из числа заключенных. Я написал реферат про Некрасова, отдел народного образования утвердил меня в качестве учителя русского и литературы. А директором школы приехал депутат Дмитрий Долгополов, который встретил тогда меня в Гари. Впоследствии он нагрузил меня другими предметами – и ядерной физикой, и астрономией. Слушать меня ходили с удовольствием, как в театр. «Сегодня на Женьку пойдем!» – переговаривались зэки.
За спиной – опыт горький,
боль посломанных крыл.
Но есть у меня дочка Ольга
и сын Кирилл.
(«Крик ласточек»)
– Безоглядной любви у меня не было, женщины в моей жизни играли прикладную роль. Так сложилось, что меня женила милиция. Освободившись, как рецидивист я был под административным надзором. Каждый день нужно было отмечаться и в восемь вечера быть дома. А жил я в трехкомнатной квартире – одна комната принадлежала мне, вторая – тетке Саши Лома, а третья – соседке, и ставшей моей женой. От этого брака у нас дочка, работает бухгалтером, а сын в «Тверьрегионгазе». Я рад, что у них все нормально, я даже в их дела не вникаю.
– В стихотворениях вы очень откровенны, пишете о любовницах. Как смотрит на это ваша жена?
– Как на жизнь. Я хорошо к ней отношусь. Какое-то время я был влюблен в нее, привязан.
Казалось, браться за перо
поздно,
как пытаться плыть связанному.
Но подумалось:
если рождаются звезды –
значит, не все сказано.
(«Космогоническое»)
– Поэтом я хотел стать с пацанов, лет с четырнадцати. Пробовал писать, начитавшись Пушкина, то была такая ахинея, что вспоминать тошно.
– Тяжелый послевоенный быт – и вдруг поэзия. Почему?
– Только в тяжелых условиях и рождается настоящая поэзия, война ли, тюрьма ли. Эта тематика наиболее ценна для автора.
– В стихах «ненавистную тюрьму» вы называете «промыслом Божьим». Неужели без этого опыта вы не стали бы поэтом?
– Я был бы ничтожеством. Тут нужна драма, трагедия, она толкает. Сидел я в одиночке – что делать? Я писал стихи. Сначала, конечно, получалась какая-то советская хрень. Но потом я понял, что материал, которым я владею, требует иного языка, иной манеры. Так постепенно я перешел на стиль, который больше никому не свойственен.
– Кого из поэтов вы любите перечитывать?
– Люблю Маяковского и Есенина, хотя они друг другу противоположны. Люблю американского поэта Уолта Уитмена.
– Стиль Уитмена тоже что-то среднее между прозой и поэзией, как у вас.
– Да, с американским поэтом связана интересная история. Мать мне все время говорила: «Жень, ну что ты пишешь! Ахинея же несусветная! Ни складу ни ладу. Иди лучше мешки таскать!» Наконец, она меня разозлила, я принес ей «Листья травы» Уитмена. Прихожу вечером – она сидит у окна, читает. «Ну как?» – спрашиваю. «Ну, этот пишет хуже тебя!» Понимаете, Уитмен пишет хуже меня!
– Каких современных поэтов, пишущих на лагерную тематику, вы отметили бы?
– Пожалуй, никого. Я однажды списался с Анатолием Жигулиным – у него есть и лагерные стихи, но он больше лирик домашний.
– Ваше отношение к Михаилу Кругу?
– Он не был из криминального мира, судимости у него не было. Мне нравятся его песни, в первую очередь его голос. Тексты, на мой взгляд, у него примитивные.
– Как вы пишете стихи?
– Написание стихов – это дело свободное. Я могу ехать в троллейбусе, и вдруг пришла строчка. Я начинаю ее раскручивать, превращать в сюжет, стихотворение обрастает мясом.
Я поэт не книжный и не люблю филологическую литературу, где фигурируют Зевсы, Авроры, Аполлоны. Вот почему мне не нравится Мандельштам. Это был чрезвычайно эрудированный человек, и свою эрудицию он тащил в стихи. Оттого они не производят впечатления первоисточника. Я такое не люблю.
Жизнь является источником моих стихов.
…Я не пыжусь выделиться
ни тряпками, ни рожей –
издавна не люблю, когда
на тебя
с любопытством пялятся.
И только в стихах
стремлюсь быть
ни на кого не похожим,
чтобы их на суде принимали
как мои отпечатки пальцев.
(«Свидетели обвинения»)
Дмитрий Кочетков